Кентавр казахской культуры


Хотим мы того или нет, но надо признать, что на данном этапе исторического развития казахского народа сосуществуют и в какой-то мере софункционируют не только в масштабе страны, но и мировом контексте, несколько ветвей одной, симбиозно-разноязычной казахской литературы, воспроизводящей себя не только на родном языке. Мы имеем в виду поликультурно-двуязычное (в основном русско-казахское) художественное творчество казахских писателей и поэтов, которых по разным причинам искусственно отрывают от традиционной казахской культуры и литературы, причисляя к группе русскоязычных писателей-маргиналов типа Олжаса Сулейменова в поэзии и Ануара Алимжанова в прозе и их последователей. (Сравните двуязычное творчество таких писателей, как Бауыржан Момышулы, Баубек Булкишев, Евней Букетов, Герольд Бельгер, Роллан Сейсенбаев, Алтыншаш Жаганова и др.).


Все знают, насколько трудно одновременно хорошо читать, говорить и писать на двух языках, не говоря о полиязыковом творчестве. Вот почему даже среди профессионалов-переводчиков редко встретишь такого, который делал бы одинаково талантливо двусторонние художественные переводы (с одного языка на другой, и наоборот). А вот чтобы писатель одинаково свободно писал не только прозу, но и стихи на двух языках — родном и неродном — это встречается в литературной практике крайне редко. Вспомним известный всем феномен В.Набокова, являющегося классиком сразу двух литератур — русской и американской или литературного многоязычия на Востоке. Вот о таком удивительном случае и пойдет речь.



Ауэзхан Кодар — казахский писатель новой волны, двуязычный поэт и драматург, культуролог и философ, литературный критик, переводчик национальной классики.


В советское время его называли бы казахским Островским, Маресьевым, а во Франции — вторым Тулуз Лотреком. Критики любят подобные сравнения. Но наш герой во всем хочет быть только самим собой. Огромная сила воли, доброта и жизнерадостность, проявляющиеся в его неповторимом заразительном смехе, прирожденный юмор и острый ум — вот главные человеческие качества Ауэзхана.


Детство и отрочество Кодара представляет для нас интерес в плане языковой мены — резкой, вынужденной замены родного языка неродным, русским. В лингвистике этот метод называется методом естественного погружения в языковую среду. Кодару не раз приходилось из-за болезни выезжать на лечение и учиться далеко от дома. По его словам, до лечения на курорте в Евпатории (а туда он попал в 7 лет) он совсем не знал русск. Однако уже через неделю он свободно говорил на этом новом для себя языке, а родной с годами стал потихоньку забывать. Но стоило ему приехать домой, как он сразу заговорил по-казахски!


— В моей жизни были часты переходы с языка на язык, — вспоминает Кодар. — В нужный момент и в любой обстановке я легко переключаюсь с казахского на русский и наоборот. Мое двуязычие для меня — как спасение, как выход из любой ситуации и творческого кризиса. Когда на русском я сам себе не нравлюсь, когда я как бы исчерпал свои средства выражения, я перехожу на родной, казахский. И как будто омолаживаюсь. Я вхожу в стихию этого языка, лиризма, романтики, который полон каких-то новых, еще не использованных средств и, не растраченных сил. И этот язык меня как бы заново рождает. Мои стихи на казахском полны какой-то языческой радости жизни, в то время как стихи на русском полны грусти. В этом, по-видимому, кроется разный опыт этих двух языков, который порождает различную ментальность моего поэтического стиля. Человек, который пишет на разных языках, знает, что каждый язык ведет себя в сознании писателя абсолютно как собственник, требуя особого к нему отношения. Поэтому на казахском я выражаюсь не так, как на русском. И русский язык диктует мне свои правила и опыт, свои средства выражения, отличные от казахского.


Такое различное содержательное наполнение языков, их стилистико-тематическую маркированность в сознании билингва мы склонны связывать с индивидуально-биографическими, психологическими факторами, которые очень верно подметил Мурат Ауэзов, полагающий, что в творчестве Кодара, активно утверждающего добро, доминирует “тирания боли над человеком, трансформированная в тиранию невежества над миром”. Боль, как физическую, так и духовную, пришлось познать Ауэзхану в жизни сполна, включая неудобства языковой мены в творчестве.


О неимоверных трудностях перевоплощения и обретения себя на “гибком в своих оборотах” русском наречии Кодар делится с казахским читателем: “Мало кто знает о трудностях творчества на чужом языке. Это приводит к раздвоению личности, к некой прострации, когда отчуждаешься ото всего и всему противостоишь. Это приводит к иному уровню сознания, к иным ценностям, неведомым для моноязычных…” Вслушаемся в стихи Кодара на казахском языке.


Как может быть хорошо моей душе,
Перекроенной русскими и казахами?
Пусть домом мне станет безумие,
Стоящее на трамвайном пути.


Не правда ли, трагический образ? Когда “безумие” становится “домом”, причем “стоящем на трамвайном пути”, понимаешь, что мир сошел с петель и ему грозит нечто колоссально опасное, некий Армагеддон, настолько неизбежный, что в нем надо научиться жить как в собственном доме. Здесь интересно, что Ауэзхан снимает с трагического ореол исключительности, в результате которого оно становится обыденным, как трамвайная остановка. Кодар не приходит к трагизму, а исходит из него. И безумие наш автор ставит выше разума. Почему? Да потому что творчество Кодара изначально антиметафизично и антитоталитарно. Поэт не уверен в нашей связи с запредельным миром и не уважает тех, кто ставит в заслугу себе “приватизацию” этой связи, т.е. европоцентристов, устами Киплинга утверждающих о неизменности разделения на Восток и Запад. Возьмем раннее стихотворение А.Кодара, написанное на русском языке.


В родах корчится старый наш мир,
Но за что наказанье мне это:
Для казахов я – дерзкий кафир,
А для русских – дикарь в эполетах.


Уже в этом стихотворении, посвященном Чокану Валиханову, автор обыгрывает тему тотального отчуждения, проистекающего из того, что мир никак не разродится чем-то новым, лишая почвы и легитимности тех, кто появляется вопреки старому. И, видимо, неслучайно в творчестве Ауэзхана сквозной линией проходит тема подвешенности и безумия. Это альтернатива трезвости и твердости соплеменников, не утруждающих себя гамлетовскими вопросами. Между прочим, М.Фуко писал, что Ницше имел опыт безумия. Это было открытием. Ибо, если безумие имеет опыт, значит это сознательное безумие – безумие, ставшее “домом”.


Если с этих позиций вернуться к проблеме креативного двуязычия, видимо это единственный способ существования в двух мирах — национальном и общечеловеческом. Кроме всего прочего, это возможность нивелирования этих миров, особенно болезненное для национального самоощущения. Потому и трагично национальное сознание нашего автора, что Кодар лучше, чем кто-либо другой, понимает необходимость преодоления национального, неизбежность поглощения его общемировым гуманитарным дискурсом.


Смена языка творчества уже в зрелом возрасте, в центробежном направлении — от русского языка к родному дому, по свидетельству писателя, представилась для него неожиданно вполне естественным процессом и протекала менее безболезненно:


“…некоторые писали сначала на чужом языке, и лишь потом перешли на родной. Я принадлежу к этим последним. Возможно, этим я обязан своей матери, которая была настоящим златоустом. Как бы то ни было, когда я перешел на родной язык, почувствовал себя очень свободно. А свобода для меня — самое святое чувство.” Подобные признания очень ценны с научной точки зрения, ибо проливают свет на неисследованную проблему психологии амбивалентного художественного творчества и так называемого художественного билингвизма, плюралингвизма в литературе.


В случае с А. Кодаром интересно, что образование он получил на русском языке и, следовательно, в родной язык он вернулся с солидным интеллектуальным багажом, который теперь надо было “раскручивать” на казахском языке. В этой связи надо отметить успехи Кодара в области художественного перевода. И в самом деле, креативное двуязычие Кодара во многом обусловлено его большой переводческой практикой, ставшей настоящей школой по художественному освоению русского и казахского языков. А одним из главных этапов в переводческом искусстве Кодара безусловно надо считать перевод на русский язык поэзии средневековых казахских жырау. Более того, Ауэзхан в этой сфере – один из первооткрывателей. Дело в том, что кроме Мухтара Магауина, опубликовавшего в 60-70-е годы антологию казахских жырау на казахском и русском языках, практически никто не занимался этим явлением, и потому поэзия жырау – белое пятно для мировой фольклористики. Поразмыслив над имеющимися русскими переводами, Кодар понимает, что попытки художественного перевода поэзии жырау обречены на неудачу, ибо слишком многим придется пожертвовать ради ритмики и рифмы. Для него основное в поэзии жырау – неповторимый слог, одновременно философский и риторический, былинный и поэтический. Для того, чтобы сохранить дух и букву оригинала, поэзию и синтаксис подлинника, Ауэзхан делает академические подстрочные переводы жырау со своими комментариями и примечаниями. Неудивительно, что эти переводы стали открытием поэзии жырау для русскоязычного читателя.


Озера в куге, обильные водой озера,
Кому только становьем не были?
Карагач, выросший в глинистой местности,
Кому только не был местом последнего успокоения?
Девы, прячущие скулы за шелковой повязкой,
За кем только не оставались в разлуке?
Лошади с мордой, покрытой шерстью,
Куда только не влекли хозяина?
Сова, хлопающая крыльями,
Кому только не была спутником в степи?
Принуждая верещать, словно синицу,
Кого только не осиливал Азраил?
С желтой мошкарой на бороде,
С уголками губ, засиженными мухами,
Голова пошедшего за отбившейся скотиной казаха
Где только не оставалась?
Давайте смеяться и играть,
Разнаряживаться и пить,
Этот лживый, призрачный мир
За кем только не оставался?..


После такого рельефного, почти натуралистического перевода трудно не согласиться с теоретическими положениями А. Кодара, следующим образом описывающего феномен данной поэзии. “…поэзия жырау – высший взлет степного интеллектуализма, имевшего в себе зачатки софистики и трагедии, это своеобразный кочевой театр, сценой которого была Великая Степь. В поэзии жырау интересно то, что она была стихотворным подвидом мощнейшей риторической традиции, включавшей в себя ораторское искусство, поэтику эпического стихосложения, стиль буффонадного запугивания и провокации, гротесковую трагедийность, являвшуюся на деле лишь наживкой на легковерного”.


Таких же впечатляющих результатов добивается Кодар и в переводе с русского на казахский язык. В частности, им переведена на казахский язык драма Евг. Замятина “Атилла”, а также философские тексты М. Хайдеггера и Хосе Ортеги-и-Гассета. Русский язык принадлежит к индоевропейской семье языков, а казахский – к тюркской семье. Для первого характерна флективность, а для второго — агглютинация. Поэтому, если в первом случае Ауэзхан “насиловал” синтаксические возможности русского языка (в переводах явно бросается в глаза чрезмерное пристрастие к аналитическим грамматическим формам и синтаксическим конструкциям, в ущерб флективным, как, например, частота кратких форм прилагательных и причастий. Переводчик не всегда различает стилистические и семантические оттенки некоторых союзов в определительных конструкциях), то во втором, т.е. в переводах на казахский язык, Ауэзхан занимается аналитическим наполнением родного языка, стремясь найти адекваты таких философских категорий, как бытие, сущее, существование и т.д.


Вообще проблема философской терминологии очень актуальна для современного казахского языка. Сущность ее в том, чтобы, преодолев зависимость от русской терминологии, разработать ее по законам казахского языка. В связи с этим встает вопрос: что оставлять и от чего отказываться в имеющейся терминологии. Это тем более актуально, что, по мнению А. Кодара, философское самосознание ныне, в эпоху победившего суверенитета, гораздо важнее исторического. Ибо историческое сознание всегда направлено в прошлое, а задача заключается в том, что надо осмысливать современность. И здесь как нельзя более кстати философия с ее незашоренностью, свободой, глубиной и масштабом видения.


Думается, что для уяснения феномена Ауэзхана Кодара лучше всего подходит образ кентавра, возникший на рубеже греко-скифского мира как символ единства миров оседлости и кочевья, природы и культуры, животного и человеческого, души и тела. Известно, что кентавр Хирон был воспитателем многих греческих героев, в том числе и Геракла, который ранит его в ногу стрелой, смоченной ядом лернейской гидры. Боль была настолько мучительной, что Хирону пришлось отказаться от бессмертия. Да, добро не всегда находит воздаяние, как и талант — в нашем случае талант философа и поэта в эпоху рыночной экономики и этнофетишистского провинциализма.


В стране с развитым общественным мнением Ауэзхана Кодара можно было бы объявить Человеком года, Сенсацией истекающего столетия, выдвинуть его на литературную премию. Но у нас это не принято. Поэтому ему суждено остаться кентавром и жить с ядом в крови, превращая его в светлое вино двуязычного творчества. Лишь бы мы сумели прочесть то, что написано такой ценой.